Произнося последнюю фразу, он выпрямился на [130] своем кресле; его голос дрожит от торжественного религиозного волнения; особенный блеск освещает его взгляд; Очевидно, и его совесть, и его вера затронуты. Но ни в осанке его, ни в выражении голоса — ни малейшей позы: напротив, полная простота.
— Так, значит, — говорю я, — это конец Германской империи.
Он отвечает твердым голосом:
— Германия устроится, как ей угодно, но императорское достоинство не может быть сохранено за домом Гогенцоллернов. Пруссия должна стать снова простым королевством. Не так ли, дорогой мой посол?
— Германская империя в том виде, в каком ее задумали, основали и как ей управляли Гогенцоллерны, столь явно направлена против французского народа, что я, конечно, не буду выступать на ее защиту. Было бы большим облегчением для Франции, если бы силы германского мира не были сосредоточены в руках Пруссии...
Вот уже больше часа, как продолжается собеседование. После короткого раздумья и как бы сделав усилие памяти, император говорит мне:
— Мы должны думать не только о непосредственных результатах войны; мы должны заботиться также и о завтрашнем дне. Я приписываю большое значение поддержанию нашего союза. Дело, которое мы желаем совершить и которое уже стоило нам стольких усилий, будет прочно и длительно только в том случае, если мы останемся сплоченными. А раз мы сознаем, что работаем для мира всего мира, нужно, чтобы наше дело было прочно.
В то время, как он высказывает это необходимое и очевидное заключение нашего длинного диалога, я вновь вижу в его глазах тот мистический блеск, который освещал их несколько минут тому назад. Его прадед Александр I должен был иметь то же глубоко верующее и просветленное выражение, когда проповедывал Меттерниху и Гарденбергу священный союз царей против народов. Но у друга г-жи Крюденер было много театральной аффектации и какая-то романтическая приподнятость. У Николая II, напротив, искренность полная: он старается скорее скрыть свое волнение, чем обнаружить его, скорее затушеваться, чем выставлять себя на-показ.
Император встает, предлагает мне еще папироску и непринужденно говорит самым дружеским тоном:
— Ах, дорогой мой посол, у нас будут великие общие воспоминания. Помните ли вы... [131]
И он напоминает мне начало войны, предшествовавшую ей тревожную неделю с 25 июля по 2 августа; он восстанавливает малейшие подробности; особенно охотно он вспоминает те личные телеграммы, которыми он обменялся с императором Вильгельмом.
— Ни одного мгновения он не был искренен. В конце концов он сам запутался в своей лжи и коварстве... Так, могли ли бы вы когда-нибудь объяснить себе телеграмму, которую он мне послал через шесть часов после того, как мне было от него передано объявление войны? То, что произошло, на самом деле непонятно. Не знаю, рассказывал ли я вам об этом... Была половина второго ночи на 2 августа. Я только что принял вашего английского коллегу, который принес мне телеграмму короля Георга, умолявшего меня сделать все возможное для спасения мира; я составил, с сэром Джорджем Бьюкененом, известный вам ответ, заканчивавшийся призывом к вооруженной помощи Англии — поскольку война была уже навязана нам Германией. По отъезде Бьюкенена, я отправился в комнату императрицы, уже бывшей в постели, чтобы показать ей телеграмму короля Георга и выпить чашку чая перед тем, как ложиться самому. Я оставался около нее до 2-х часов ночи. Затем, чувствуя себя очень усталым, я захотел принять ванну. Только что я собрался войти в воду, как мой камердинер постучался в дверь, говоря, что должен передать мне телеграмму: «Очень спешная телеграмма, очень спешная... Телеграмма от его величества императора Вильгельма». Я читаю и перечитываю телеграмму, я повторяю ее себе вслух — и ничего не могу в ней понять. Как — Вильгельм думает, что еще от меня зависит избежать войны?.. Он заклинает меня не позволять моим войскам переходить границу... Уж не сошел ли я с ума? Разве министр Двора, мой старый Фредерике, не принес мне, меньше шести часов тому назад, объявление войны, которое германский посол только что передал Сазонову? Я вернулся в комнату императрицы и прочел ей телеграмму Вильгельма. Она захотела сама ее прочесть, чтобы удостовериться. И тотчас сказала мне: «Ты, конечно, не будешь на нее отвечать?» — Конечно, нет... Эта невероятная, безумная телеграмма имела целью, конечно, меня поколебать, сбить с толку, увлечь на какой-нибудь смешной и бесчестный шаг. Случилось как раз напротив. Выходя из комнаты императрицы, я почувствовал, что между мною и Вильгельмом все кончено и навсегда. Я крепко спал... Когда я проснулся в обычное время, я [132] почувствовал огромное облегчение. Ответственность моя перед Богом и перед моим народом была по-прежнему велика. Но я знал, что мне нужно делать.