В американской русистике есть блестящие работы и есть унылые, неряшливые однодневки, те и другие представлены в этих томах. Примером является переведенная здесь статья Дэвида Джоравски "Сталинистский менталитет и научное знание" (оригинал был напечатан в "Slavic Review" в 1993 году). В поисках "менталитета" автор разоблачает "популярную легенду о сталинистском запрете на современную физику" (кто и когда верил в такую легенду? - во всяком случае не те, кто соревновался с советскими физиками в гонке вооружений) и высказывает "гипотезу" о том, что идеологические дискуссии могли "сами по себе стать стимулом для научного творчества" (в пример чему приводится не Сахаров, оставивший науку ради борьбы, но Галилей, который "создал свой величайший научный труд, находясь под домашним арестом" - сожженный Бруно был бы куда лучшим примером). За фразами типа "рассмотрим данный процесс более внимательно" следует пара беглых абзацев, а выводы предлагаются такие: "Советская история характеризуется и непрерывностью, и прерывистостью" (т. 2, с. 216). На паре страниц расправившись с историей физики, автор переходит к лингвистике и, одной строкой рассказав об "эксцентричном редукционизме пожилого грузинского филолога Н. Я. Марра", в таком же стиле занимается психологией и педологией. Здесь Джоравски (автор огромной "Истории русской психологии", 1989) утверждает, что "еще в середине 1920-х годов Выготский и другие представители его школы когнитивной психологии выработали у себя привычку формально отдавать поверхностную дань уважения Павлову" (т. 2, с. 228). На деле в середине 20-х годов у Выготского не было никакой школы (его первая научная работа датирована 1924 годом); когда школа появилась, она называлась иначе, а прославление Павлова психологами началось десятилетия спустя после смерти Выготского. Занявшись педологией, Джоравски утверждает, что ее лидер Арон Залкинд "был осужден во время террора 30-х годов", а потому его роль "в советских исследованиях умышленно игнорируется" (с. 247). На деле Залкинд оставался лидером до знаменитого Постановления о педологических извращениях 1936 года, а сразу после него умер в своей постели (о чем, надо сказать, отлично знали советские исследователи). Обзор советской науки кончается характеристикой советского науковедения как "нового светского богословия": почему-то историк производит это невинное увлечение оттепельной поры из "инженерной психологии", которая и сама появилась в СССР только в середине 1960-х, тогда же, когда науковедение (возможно, автор имеет в виду психотехнику 1930-х, с которой науковедение имеет еще меньше связи). С фактической стороны все это либо неправильно, либо общеизвестно. Более глубокую особенность этого эссе отметил и Дэвид-Фокс (т. 1, с. 32). Власть и наука советского времени кажутся Джоравски двумя сущностями, которые борются между собой как кошка с собакой: сомнений в том, что он всегда отличит симпатичную кошечку от жуткого пса, у автора нет. За текстом стоит представление о власти как чужеродной, противной, где-то в одном месте сосредоточенной силе, границы которой определены и несомненны: представление, характерное для американских "либералов" времен вьетнамской войны и для советских интеллигентов времен "оттепели". Далее сущности множатся, что непременно следует за такого рода представлениями: сами партийные идеологи представлены как "флюгеры", которые "поворачивались в ту сторону, в которую дули политические ветры", - остается спросить, кто ж на них дул. Идеи и судьбы Лысенко и Макаренко, Выготского и Марра привлекали и будут привлекать изумленное внимание историков; но искать в них будут не чей-то чужой "менталитет", но Zeitgeist XX века в его крайних и высших выражениях. Статья Джоравски кончается рассуждениями уже о современной медицине и граничит с абсурдом: "Вряд ли можно утверждать, что специалистам по лечению онкологических заболеваний удалось статистически доказать практическую пользу своих исследований в большей степени, чем это удалось представителям педагогической психологии" (т. 2, c. 241). Какое отношение имеет этот изумляющий вывод к "сталинистскому менталитету", осталось неразъясненным.
В двух дополняющих друг друга работах социальных историков речь идет о российских сословиях: у Грегори Фриза о сословиях императорского периода, у Шейлы Фицпатрик о советских классификациях, выполняющих те же функции. Интерес социальной истории к сословности понятен: наследуя марксистской традиции и борясь с ней, социальные историки заменяют умозрительное понятие класса более историчным понятием сословия, которое само принадлежит исторической эпохе. Переход от внешнего языка описания к описанию того языка, на котором описывало себя само исследуемое общество, ведет социальную историю к более широкому кругу идей и подходов. Ценное упражнение Фриза в области дискурсивной истории понятия "сословие" приводит к выводу, что оно появилось лишь в начале XIX века и, считает автор, не должно применяться к более ранним периодам. В течение века сословная система не рухнула, утверждает Фриз, но наоборот, переживала расцвет. Важную роль в обеих статьях Фриза играет эксплицитное сопоставление двух классификаций, "системы сословий" и "системы классов", которые, считает Фриз, конкурировали и сочетались в начале XX века. Фриз полагает, что с этими положениями связан "радикальный пересмотр" социальной истории императорского периода. Радикальность этого пересмотра осталась не вполне эксплицирована в его статье. Всегда было известно, к примеру, что положения о думских выборах сочетали сословную классификацию с имущественным цензом, то есть с чем-то вроде класса. Вообще, если история понятие "сословие" прослежена Фризом подробно и интересно, то история понятия "класс" опущена, и в итоге не совсем понятно, что Фриз имеет в виду под "классом"; по-видимому, не совсем то, что имел в виду марксизм, - во всяком случае не столько "класс в себе", сколько "класс для себя". В отличие от Фриза, Фитцпатрик занимается марксистским периодом русской истории, то есть временем, когда общество самым идеалистическим способом переиначивало само себя в соответствии с господствующими идеями. Она прослеживает, как власть переделывало общество с не вполне развитой (или вполне уничтоженной) классовой структурой, с тем чтобы создать такую структуру заново на основе марксистской доктрины: философия, которая не изучает мир, но создает его. Согласно выводам Фитцпатрик, паспортная система и сочетания позитивных действий с классовой дискриминацией, характерные для сталинского общества, воспроизвели сословную структуру 1900-х годов.
Фигура Мишеля Фуко зримо или незримо стоит за многими из этих рассуждений. Применительно к российскому материалу реализуются давние уже идеи Фуко о том, как власть вырабатывает классификации, необходимые для дисциплинарного управления обществом, и соответственно о том, что описание власти есть описание классификаций, какими она пользуется. Фриза больше интересует сочетание немецкой традиции Begrieffgeschichte c американской традицией социальной истории. Фитцпатрик изучает власть как продуктивную силу, которая перекраивает общество, как портной, или пасет его, как пастух (в этом смысле Фуко говорил о пасторальной функции власти), или творит его, как художник. Главными инструментами власти, вроде отвеса или даже резца, оказываются категории вроде "социального происхождения". Так социальная история преодолевает свое марксистское происхождение: от анализа общества с помошью априорного языка (типа классов) история переходит к анализу того языка, на котором говорило о себе само общество (типа сословий). Очевидно, что это переход от социальной истории к истории культуры. Все же историк социального происхождения продолжает чувствовать нужду в общих категориях и интерес к ним - нужду и интерес, которые он разделяет с исследуемым обществом. Как пишет Стивен Коткин, подвергающий эту традицию суду нового поколения, "поражаешься, до какой степени споры и категории того времени пронизывают "аналитические" работы последних лет" (т. 2, c. 252). Помещенная в этом томе ключевая глава из книги Коткина "Магнитная гора: Сталинизм как цивилизация" ставит целью реконструкцию ключевых понятий, какими регулировалась производственная жизнь традцатых годов, - производительность труда, происхождение, дисциплина и пр. Разница в том, что историк окончательно отказывается от доверия к познавательной силе этих (и любых других) понятий, зато он полон веры в их формирующую силу. "Моей целью будет показать воздействие этих понятий на образ жизни рабочих и на понимание ими самих себя". Эти понятия не могут быть сведены к идеологии, они и есть фигуры властных отношений. Коткин не только идентифицирует себя как ученика Фуко, но и (в полную противоположность позиции Энгельштейн) утверждает: "Если и была в истории ситуация, где превыше всего стояло политическое значение слов, или дискурс, то это было при Сталине" (т. 2, с. 296). Иначе говоря, в истории не было периода, более соответствующего идеям Фуко (позиция совсем не абсурдная, главным предметом самого Фуко был абсолютизм). Коткин медленно и серьезно читает магнитогорские газеты 30-х годов, заводские архивы, мемуары работавших там американцев, данные о социалистических соревнованиях и об исправительных учреждениях. Иронически сбывается мечта Максима Горького, история заводов как главное занятие новых историографов. Коткина не пустили в архивы НКВД, и его материал хоть и сказочно богат, но очень ограничен. Из заводского архива он публикует письма, которые жены магнитогорских рабочих писали друг другу, они и правда написаны новоязом. "В заключение хочу одно сказать - хорошо быть женой ударника". Однако эти письма, очевидно, писались по заказу, а может, и под диктовку организаторов соцсоревнования. Из них не следует, что в разговорах со своими мужьями эти жены пользовались тем же языком, и Коткин далек от такого вывода. Мы не знаем, как реагировала личная жизнь на чудовищную экспансию публичной сферы, понимание этой важнейшей проблемы остается для новых путешественников на Магнитную гору. Но и собственный материал Коткина вряд ли укладывается в его теоретическую парадигму. Он рассказывает, к примеру, замечательную историю о судьбе раскулаченных крестьян, отсидевших свое в Магнитогорской исправительно-трудовой колонии. Согласно классовому подходу раскулаченные считались социально чуждыми, а потому особо опасными, и они не подлежали перековке. При открытии ИТК их держали под конвоем, пропагандистскую работу с ними не проводили. Но раскулаченные вели себя смирно и работали не хуже других, а потому режим вскоре ослабили. Такой же процесс шел и на центральном уровне: серией постановлений 1930-х власти то разрешали, то запрещали восстанавливать раскулаченных, после пятилетней отсидки, в гражданских правах. Даже в умах и бумагах сталинских чиновников дискурс конкурировал с чем-то вроде практического опыта. Если бы не так, предметы этого исследования, город и цивилизация, не прожили бы и месяца. Работа органов структурировалась и питалась социальными категориями, но мириады практических вопросов решались иной, прагматической логикой проб и ошибок. Для понимания этой игры Фуко кажется мне недостаточным, его надо скрестить с Уильямом Джеймсом.