Сурово его поприще...
Гоголь
Тридцать с лишним лет тому назад холодной апрельской ночью я стоял на пустынной
замоскворецкой улице и, волнуясь, поминутно сбиваясь, в буквальном смысле слова объяснялся
в любви невысокому человеку с изможденным лицом и потухшим взглядом. Это был мой
тогдашний кумир - великий, неповторимый, никем не превзойденный Михаил Михайлович
Зощенко. Я восторженно твердил ему, что о нем, о его творчестве должны быть написаны томы
и томы и что я сам со временем непременно напишу о нем...
И вот теперь я как бы выполняю свое давнее обещание. Разумеется, это будет вовсе не тот
восторженный лепет, который пришлось выслушать Михаилу Михайловичу той далекой ночью
на Большой Ордынке. Но все же в самом главном мое отношение к нему не переменилось: как и
тогда, я полагаю, что Михаил Зощенко - великий писатель, величайший русский прозаик XX
века.
Надо сказать, что я рос в доме, где был некий культ Зощенки. Мой отец Виктор Ардов был
в свое время довольно известным юмористом, но Михаил Михайлович являлся для него
абсолютно недосягаемым идеалом. Он никогда не пытался даже сравнивать свои собственные
писания с творениями Зощенко. Вот как отец описывал свое первое знакомство с Зощенкой.
"В середине двадцатых годов к нам в Москву стали приходить сатирические рассказы
неизвестного дотоле писателя Михаила Зощенки, который обитал в Ленинграде. Впечатление от
них было потрясающим. Мне шел двадцать шестой год, я тоже пробовал свои силы в жанре
фельетона и юмористической новеллы, но сразу же честно признал полное превосходство
ленинградского коллеги. <...> Меня буквально ошеломил талант автора "Аристократки",
"Бани", "Нервных людей"... Утверждаю, что в русской литературе никогда не появлялось
ничего более смешного. <...> В те годы существовал в Москве маленький клуб художественной
интеллигенции под название "Кружок друзей литературы и искусства". <...> И вот однажды,
явившись в "Кружок", я обнаружил за одним из столов ресторана компанию литераторов, с
которыми дружил. Там были Л. В. Никулин, В. П. Катаев и кто-то еще. С ними вместе ужинал
неизвестный мне человек лет тридцати, небольшого роста брюнет с внимательным и спокойным
взглядом больших черных глаз. Нас познакомили. И я буквально ахнул, когда гость назвал свою
фамилию: - Зощенко.
И произошло это в начале 1926 года...
Я опустился на стул визави с Михаилом Михайловичем и принялся рассматривать его
довольно-таки бесцеремонно. Но при этом на лице моем отражался такой глубокий интерес к
писателю, такое преклонение перед ним, что Зощенко лишь улыбался..." (В. Ардов. Этюды к
портретам. М., 1983, с.76-77) Это свое преклонение перед Михаилом Михайловичем,
восхищение им мой отец сохранил на всю жизнь. В нашем доме Зощенко вспоминался и
цитировался постоянно, иногда чуть не целыми абзацами. Моя память и сейчас хранит многое из
того, что употреблялось в нашем семейном обиходе.
"Желающие не хотят."
"Маловысокохудожественные стихи."
"Пьеса не хуже, чем у Бориса Шекспира."
"Не то, чтобы мы пишем из-за денег, но гонорар вносит известное оживление в наше дело."
Мне вспоминается такой случай. Как-то на Ордынке, году эдак в 1955 или в 1956 мой
старший брат принялся читать вслух поразившее его место из "Мертвых душ", знаменитое
отступление о двух писателях.
"Но не такой удел, и другая судьба писателя, дерзнувшего вызвать наружу все, что
ежеминутно перед очами и чего не зрят равнодушные очи, всю страшную, потрясающую тину
мелочей, опутавших нашу жизнь, всю глубину холодных, раздробленных, повседневных
характеров, которыми кишит наша земля, подчас горькая и скучная дорога, и крепкою силою
неумолимого резца дерзнувшего выставить их выпукло и ярко на всенародные очи! Ему не
собрать народных рукоплесканий, ему не зреть признательных слез и единодушного восторга
взволнованных им душ; к нему не полетит навстречу шестнадцатилетняя девушка с
закружившеюся головою и геройским увлечением; ему не позабыться в сладком обаянье им же
исторгнутых звуков; ему не избежать, наконец, от современного суда, лицемерно-
бесчувственного современного суда, который назовет ничтожными и низкими им лелеянные
созданья, отведет ему презренный угол в ряду писателей, оскорбляющих человечество, придаст
ему качества им же изображенных героев, отнимет от него и сердце, и душу, и божественное
пламя таланта. Ибо не признает современный суд, что равно чудны стекла, озирающие солнца и
передающие движенья незамеченных насекомых; ибо не признает современный суд, что много
нужно глубины душевной, дабы озарить картину, взятую из презренной жизни, и возвести ее в
перл созданья; ибо не признает современный суд, что высокий восторженный смех достоин
стать рядом с высоким лирическим движением и что целая пропасть между ним и кривляньем
балаганного скомороха! Не признает сего современный суд и все обратит в упрек и поношенье
непризнанному писателю; без разделенья, без ответа, без участья, как бессемейный путник,
останется он один посреди дороги. Сурово его поприще и горько почувствует он свое
одиночество."
Едва брат кончил читать, как я буквально закричал, что это все пророчески написано про
судьбу Зощенки. Отец не только согласился со мной, но при первой же встрече с Михаилом
Михайловичем указал ему на это место у Гоголя. (Мне теперь вспоминается, будто отец
перепечатал строки из "Мертвых душ" на машинке и вручил Зощенке. Быть может, листок с
этой цитатой и теперь еще пылится в каком-нибудь архиве.)
Надо сказать, что культ Зощенки в нашей семье, так сказать, косвенно поддерживала Анна
Ахматова. (Как известно, наша квартира на Ордынке была как бы ее московским домом.) Анна
Андреевна относилась к Михаилу Михайловичу по-особенному, как к товарищу по несчастью.
За глаза она всегда называла его Мишенькой.
В начале шестидесятых уже годов мне удалось прочесть "Четвертую прозу"
Мандельштама, и я с великой радостью отметил те высокие похвалы, которым удостаивает
Зощенку Осип Эмильевич. Когда же я заговорил об этом с Анной Андреевной, она мне сказала:
- Как хорошо, что Мишенька знал об этом.
У нее были свои любимые цитаты из Зощенки. Точно помню две из них. Моего младшего
брата, в те годы актера, она часто называла как одного из героев рассказа "Забавное
приключение":
- Артист драмы.
Другая излюбленная Ахматовой цитата из раннего рассказа "Лялька Пятьдесят". Там
повествуется о воре, который влюблен в проститутку с таким именем. В финале он является к
ней, говорит, что припас кучу денег, и приказывает выгнать клиента - богатого китайца. И
когда тот уходит, вор признается, что денег у него нет, и тогда Лялька Пятьдесят в отчаянье
повторяет:
- Кто мне возместит китайские убытки?
В пятидесятые годы Ахматовой приходилось зарабатывать на жизнь тяжким трудом
переводами из китайской классики, и тогда эта реплика была для нее весьма актуальна. А когда
испортились отношения между Москвою и Пекином, Анна Андреевна ввела в обиход новую
редакцию:
- Кто нам возместит китайские убытки?
Зощенко изредка приходил в гости к моим родителям. В один из ранних, довоенных своих
визитов Михаил Михайлович почему-то рассматривал альбом с фотографиями. Там между
прочим был такой снимок - два атлета в трусиках. Взглянув на фотографию, Зощенко сказал:
- Этот думает: дай, думает, сниму штаны... И этот: дай, думает, и я сниму...
Отец запомнил это и иногда рассказывал. Вот еще одна замечательная реплика Зощенки.
Перед самой войной умер их какой-то общий знакомый (фамилию я забыл). Так вот, когда война
разразилась, Михаил Михайлович сказал отцу:
- А NN умер - и не прогадал.
Отец рассказывал о невероятной, неправдоподобной славе Зощенки, которая пришла к нему
в тридцатых годах. В этой связи вспоминались два случая со слов самого Михаила
Михайловича.
Зощенко ехал из Москвы в Ленинград (а может быть, и в обратном направлении.) В купе
ему досталось верхнее место, а нижние были заняты каким-то молодим человеком и девушкой.
Лежа наверху, Михаил Михайлович вынужден был слушать, как среди ночи молодой человек
уговаривал спутницу уступить его домогательствам, выдавая себя за писателя Зощенко...
Как известно, отец Михаила Михайловича был художником. И вот как-то в ленинградском
комиссионном магазине писатель увидел картину отца. Ему захотелось купить холст, но цена
была непомерно высокая. Когда же он осведомился у продавца, отчего просят так дорого, тот
отвечал:
- Так ведь это - Михаил Зощенко...
В этом случае его собственная слава перешла на его давным-давно умершего родителя.
И Ахматова и Ардов всегда выражали свое восхищение тем, как Зощенко читал свои
рассказы с эстрады. (Анна Андреевна назвала его "гением этого дела".) Отец вспоминал, что
Михаил Михайлович читал свои рассказы мрачновато, без тени улыбки, а зал в это время
буквально корчился в конвульсиях от смеха. Вот рассказ отца, записанный мною дословно.
"Как-то на совместном выступлении я спросил Михаила Михайловича, отчего он так
мрачно читает. На это он мне сказал: "Когда я сочиняю свои рассказы, я смеюсь так, что валюсь
от смеха на диван. Но раз отсмеявшись над чем-нибудь, я уже больше никогда не смеюсь".
Однажды, - продолжал отец, - я заметил, во время чтения какого-то рассказа Зощенко против
обыкновения улыбнулся. Когда он окончил, я спросил его: "Почему вы улыбались?" Он отвечал:
"Просто я забыл это место."
Зощенко и сам полностью подтверждает все это. В книге "Перед восходом солнца" есть
небольшой этюд "Ночью", вот как там описывается творческий процесс.
"Набросав план, я принимаюсь писать. Уже первые строчки смешат меня. Я смеюсь.
Смеюсь все громче и громче. Наконец, хохочу так, что карандаш и блокнот падают из моих рук.
Снова пишу. И снова смех сотрясает мое тело. Нет, в дальнейшем, переписывая рассказ, я уже не
буду так смеяться. Но первая запись меня всегда невероятно смешит. От смеха я чувствую боль
в животе. <...>
Снова берусь за блокнот. Снова смеюсь, уже уткнувшись в подушку. Через двадцать минут
рассказ написан. Мне жаль, что так быстро его написал.
Я подхожу к письменному столу и переписываю рассказ ровным красивым почерком.
Переписывая, я продолжаю тихонько смеяться. А завтра, когда я буду читать этот рассказ в
редакции, я уже смеяться не буду. Буду хмуро и даже угрюмо читать."
Это признание чрезвычайно важное. Удивительно, как сам Михаил Михайлович при его
острейшем уме и все врачи - последователи, как Павлова, так и Фрейда, которые пользовали
его многие годы, не смогли догадаться, что причина той самой хандры, которая мучила писателя
неотступно, именно в этом и ваключалась. Зощенко написал сотни рассказов и фельетонов,
пьесы, повести... Сколько же времени он провел в конвульсивных содроганиях от гомерического
хохота?.. Неужели непонятно, что расплатою за часы этого безудержного веселья могут быть
только периоды столь же мрачной меланхолии?..
Зощенко - великий русский писатель. И это доказывается не только восхитительной его
прозой, но и тем, что он, как истинно великий русский писатель, в конце концов не
удовлетворился своим успехом у читателя, своей баснословной прижизненной славой. Он, по
примеру своих предшественников, решил спасать человечество, страждущее, по его мнению, от
психозов и неврозов.
Как-то я заговорил с Ахматовой о склонности великих наших писателей на вершине славы
переходить от литературы к прямому проповедничеству. Она мне сказала:
- По-моему, это только у русских. Коля Гумилев называл это - "пасти народы". Он мне
говорил: "Аня, отрави меня собственной рукой, если я начну пасти народы".
Разумеется, Зощенко в этом отношении - случай совсем особенный. Восхищаясь им с
ранней юности, даже с отрочества, я уже тогда удивлялся его поразительной бездуховностью в
самом прямом смысле этого слова, его пренебрежительному отношению к Церкви, его
кощунственному антиклерикализму. В те годы я и сам был неверующим, но я воспитывался в
уважении к религии, к тому же один из самых любимых и почитаемых мною с детства людей -
Анна Ахматова - была человеком верующим, православным.
Для Зощенки же религия - не более чем некий атрибут "ушедшего мира, мира роскоши и
убожества, мира неслыханной несправедливости", мира, который он, дворянин по
происхождению, усердно проклинал всю свою сознательную жизнь. И это - в полном
соответствии с его политическими и научными убеждениями. Религия Зощенко - наука,
прогресс, его Бог - человеческий разум. Все это совершенно ясно и недвусмысленно выражено
в печально известной книге "Перед восходом солнца". Я прочел ее уже в зрелом возрасте, и
произвела она на меня весьма тягостное впечатление по нескольким причинам. Во-первых, мне
неприятны были некоторые цинические откровенности касательно любовных приключений
автора, семейной жизни его родителей и т. п. (Разумеется, век XX дал нам в литературе и в
тысячу раз худшие примеры, но от Зощенки этого как-то не ждешь.) Во-вторых, удручает
наукообразие, дилетантские попытки свести воедино Фрейда с Павловым. В-третьих, все та же
чудовищная бездуховность, примитивнейший материализм. И, наконец, претензия на некое
всеобъемлющее открытие. Чего стоит такой, например, пассаж:
"Философия Толстого была религия, а не наука. Это была вера, которая ему помогла. Я же
далек от религии. Я говорю не о вере и не о философской системе. Я говорю о железных
формулах, проверенных великим ученым. Моя же роль скромна в этом деле: я на практике
человеческой жизни проверил эти формулы и соединил то, что, казалось, не соединялось".
И еще:
"...мои материалы говорят о торжестве человеческого разума, о науке, о прогрессе
сознания! Моя работа опровергает "философию" фашизма, которая говорит, что сознание
приносит людям неисчислимые беды, что человеческое счастье - в возврате к варварству, к
дикости, в отказе от цивилизации".
С особенной гордостью и даже восторгом приводит автор предсмертное - чудовищное, в
прямом смысле кощунственное - письмо к нему Горького. Этот "великий гуманист" буквально
со смертного одра призывает Зощенко "осмеять страдание":
"Высмеять профессиональных страдальцев - вот хорошее дело, дорогой Михаил
Михайлович. Высмеять всех, кого идиотские мелочи и неудобства личной жизни настраивают
враждебно к миру".
Тут, конечно, оба хороши - и ученик, и учитель. Мир стоит на пороге чудовищной войны,
вовсю работает Гулаг, существуют Колыма и Воркута, вот-вот задымят печи Освенцима и
Треблинки - самое время смеяться над "страданием и страдальцами"...
Одни названия глав чего стоят: "Разум побеждает страдания", "Разум побеждает смерть"...
(Увы! - дальнейшее течение событий с ужасающей наглядностью показало, в какой малой мере
даже столь уникальный разум, как у Зощенки, способен побеждать страдания, а тем паче -
смерть.)
Грустная по сути книга "Перед восходом солнца" кончается, так сказать, двумя радостными
нотами.
Во-первых, автор, как ему кажется, исцелил себя от меланхолии, от психических
недомоганий и неосознанных страхов.
"Я вышел победителем. Я стал иным после этой битвы. Мало сказать иным - возникла
новая жизнь, совершенно непохожая на то, что было раньше."
Во-вторых, близится и иная победа - Советского Союза над германским рейхом, Сталина
над Гитлером.
"Последние строчки этой книги я дописываю 8 октября 1943 года. Я сижу за столом в своем
номере на десятом этаже гостиницы "Москва".
Только что по радио сообщили о разгроме немецких войск на Днепре. Наши доблестный
войска форсировали Днепр. И вот теперь гонят противника дальше. Итак, черная армия, армия
фашизма, армия мрака и реакции пятится назад.
Какие счастливые и радостные слова!"
Это звучит почти как гимн Светлому Христову Воскресению, которым Гоголь завершает
свои "Выбранные места из переписки с друзьями". По существу говоря, "Перед восходом
солнца" - это и есть зощенковские "Выбранные места", книга, которой автор намерен
облагодетельствовать непросвещенное наукой человечество.
Но сходство это простирается и далее. Я имею ввиду реакцию на обе книги. "Выбранные
места" вызвали печально известное письмо Белинского. "Перед восходом солнца" -
чудовищную статью в журнале "Большевик" (№ 2, 1944). Вот небольшая цитата оттуда:
"Вся повесть проникнута презрением автора к людям. Почти все, о ком пишет Зощенко, это
пьяницы, жулики и развратники. Это грязный плевок в лицо нашему читателю. Как мог написать
Зощенко эту галиматью, нужную лишь врагам нашей родины?"
И это был еще только первый гром, предвестник страшной грозы 1946 года, первый порыв
ветра, предваряющий жуткий ураган, который принесет неисчислимые бедствия, унесет
людские жизни. Говоря по существу, и жизнь самого Зощенки.
Письмо Белинского к Гоголю, статья из "Большевика" и доклад Жданова - произведения
одного и того же жанра. Различия между этими текстами определяются лишь так называемым
развитием общественной мысли. Разница тут как между "неистовым Виссарионом" и
"неистовым Виссарионовичем", как между утопическим социализмом и "реальным",
сталинским.
В 1946 году пророческие слова Гоголя реализовались самым неожиданным образом.
Помните?
"...высокий восторженный смех достоин стать рядом с высоким лирическим движением..."
Имя Михаила Зощенко было начертано на одной "позорной" доске с именем Анны
Ахматовой. Однако же разница между ними заключалась не только и не столько в том, что они
работали в различных литературных жанрах.
Зощенко - великий русский писатель, и я не устану это повторять. Но это как бы
объективная истина. А была и другая - субъективная. Зощенко был и, главное, сам себя
сознавал советским писателем, в самом примитивном горьковско-фадеевском смысле этого
слова. Не "попутчиком", не упаси Бог! - "внутренним эмигрантом", а именно советским
писателем, "инженером человеческих душ". Он был обласкан и даже возвеличен Горьким и сам
себя совершенно серьезно причислил к "социалистическому реализму".
Мало того, Зощенко был не просто советский писатель. До войны, в сущности, до самого
"исторического постановления", он был самый знаменитый и самый издаваемый советский
писатель. С середины двадцатых годов его вещи нарасхват брали журналы и издательства. Уже в
1929 году началась публикация шеститомного собрания его сочинений. В том же году
издательство "Academia" выпустило сборник статей, где о его творчестве писали блестящие
критики и литературоведы. Можно смело утверждать, что за всю историю русской литературы
ни у одного писателя не было такой всеобъемлющей славы, как у Зощенко. Не следует забывать,
что процент грамотных к тридцатым годам достиг высокого числа, а тиражи журналов и книг
измерялись сотнями тысяч экземпляров. Да к тому же рассказы Зощенко читались с эстрады и
по радио, и исполнителями их были самые первоклассные актеры - Л. Утесов, В. Хенкин, И.
Ильинский... В 1939 году в Кремле М. И. Калинин вручил Зощенко орден Трудового Красного
Знамени.
Можно добавить, что, будучи самым издаваемым советским писателем, Зощенко был,
разумеется, и самым богатым. Мой отец вспоминал, как в тридцатых годах благополучные
"инженеры человеческих душ" (в частности, он сам) начали покупать мебель красного дерева.
В. Катаев тогда же покупал "карельскую березу", а Зощенко в Ленинграде - белую мебель из
императорских дворцов.
Анна Ахматова почти сорок лет своей жизни прожила в буквальном смысле слова на грани
нищеты. Ей то давали крошечную пенсию и продовольственные карточки, то лишали их. Она с
полным основанием могла обратиться к Шереметьевскому дворцу с такими словами:
Особенных претензий не имею
Я к этому сиятельному дому,
Но так случилось, что почти всю жизнь
Я прожила под знаменитой кровлей
Фонтанного дворца... Я нищей
В него вошла и нищей выхожу...
Вот собственное свидетельство Ахматовой о том, как в советское время складывалась ее
литературная судьба:
"...с 1925 года меня совершенно перестали печатать и планомерно и последовательно
начали уничтожать в текущей прессе (Лелевич в "На посту", Перцов в "Жизни искусства",
Степанов в "Ленинградской Правде", и множество других). (Роль статьи К. Чуковского "Две
России".) Можно себе представить, какую жизнь я вела в это время. Так продолжалось до 1939
года, когда Сталин лично спросил обо мне на приеме по поводу награждения орденами
писателей.
Были напечатаны горсточки моих стихов в журналах Ленинграда, и тогда издательство
"Советский Писатель" получило приказание издать мои стихи. Так возник весьма просеянный
сборник "Из шести книг", которому предстояло жить на свете примерно шесть недель. <...>
Затем, как известно, я, уже бессчетное количество раз уничтоженная, снова подверглась
уничтожению в 1946 дружными усилиями людей (Сталин, Жданов, Сергиевский, Фадеев,
Еголин <...> (Литературное обозрение, 1989, № 5, с. 6)
У Ахматовой никогда не было и быть не могло никаких политических иллюзий. Она
никогда не была "советским писателем", она всегда была великим русским поэтом. Не случайно
ее стихи вновь стали появляться в печати именно во время войны, когда на короткое время
совпали интересы истинного патриотизма и "казенного".
Тридцатые годы дали ей и иной горчайший опыт. Она узнала, каково "трехсотою с
передачею" стоять в очереди у жуткой ленинградской тюрьмы у "Крестов". Ахматова прекрасно
понимала, что происходит в стране вообще и в литературе в частности, совершенно ясно
сознавала она и собственное свое положение:
Осквернили пречистое слово,
Растоптали священный глагол,
Чтоб с сиделками тридцать седьмого
Мыла я окровавленный пол.
Я много раз слышал и в свое время записал нижеследующий рассказ Анны Андреевны. В
августе сорок шестого года она шла по ленинградской улице и вдруг увидела, что по другой
стороне идет Зощенко. Заметив Ахматову, он перебежал через мостовую, буквально бросился к
ней. Надо сказать, что прежние их - весьма далекие отношения - ничего подобного не
предполагали. Он схватил Анну Андреевну за руку и стал сбивчиво говорить:
- Что же теперь делать? Как же теперь быть? Неужели терпеть? Неужели это - терпеть?
- Конечно, терпеть, - произнесла Ахматова, улыбаясь от своего неведения.
Тогда Зощенко стал горячо ее благодарить, говорил:
- Вы даже не представляете себе, как вы меня поддержали...
Он попрощался, и они расстались. Лишь несколько часов спустя Ахматова узнала о
постановлении ЦК и тогда поняла причину странного поведения Зощенки.
Ахматова несла свою новую опалу как некий почти привычный крест. (Не забудем, ведь
она была христианкой.) Существенно задела и оскорбила ее лишь формулировка "эротические
стихи". Об этом неоднократно упоминается в опубликованных теперь ее дневниковых записях.
Я вспоминаю, как она возмущалась своими тогдашними зоилами:
- Я могу им показать, что такое эротические стихи.
А что же должен был ощущать Зощенко, когда читал о себе: "злостный хулиган",
"проповедник гнилой безыдейности, пошлости и аполитичности", "мещанин"... Сталин лично
назвал его ого "дураком, балаганным рассказчиком, писакой"... (см. Известия, 20/V-1988). Это
его-то, Михаила Михайловича, с его высоким понятием о своем мастерстве и призвании...
Помните Гоголя?
"...ему не убежать современного суда... который назовет ничтожными и низкими им
лелеянные созданья... придаст ему качества им же изображенных героев..."
Но - увы! для Зощенко это было не просто чудовищное оскорбление. Для него это была
почти космическая катастрофа. Рухнул его стройный мир, мир, разделенный им надвое, - с
одной стороны, со стороны прогресса были Сталин, Горький, он, Зощенко, и миллионы
трудящихся масс, а с другой - реакционеры, враги, фашисты, капиталисты, помещики,
банкиры...
И вот он пишет письмо Сталину, которое читать невозможно без горечи и стыда.
"Дорогой Иосиф Виссарионович!
Я никогда не был антисоветским человеком. В 1918 году я добровольцем пошел в Красную
Армию и полгода пробыл на фронте, сражаясь против белогвардейских войск.
Я происходил из дворянской семьи, но никогда у меня не было двух мнений - с кем мне
идти - с народом или с помещиками. Я всегда шел с народом. И этого от меня никто не
отнимет...
Однако меня самого никогда не удовлетворяла моя сатирическая позиция в литературе. И я
всегда стремился к изображению положительных сторон жизни. Но это было нелегко сделать -
так же трудно, как комическому актеру играть героические образы. Можно вспомнить Гоголя,
который не смог перейти на положительные образы...
Прошу мне поверить - я ничего не ищу и не прошу никаких улучшений в моей судьбе. А
если и пишу Вам, то с единственной целью несколько облегчить свою боль. Я никогда не был
литературным пройдохой или низким человеком, или человеком, который отдавал свой труд на
благо помещиков и банкиров. Это ошибка. Уверяю Вас.
Мих. Зощенко" (Юность, 1988, № 8, с.74)
Мне доподлинно известно, что несчастный Михаил Михайлович стал искренне искать
причины произошедшего в себе самом, в частности в своем дворянском происхождении,
которое могло помешать ему соответствовать современности в полной мере... Перефразируя
подхалимскую мысль Маяковского, можно сказать, что он, бедняга, "себя под Сталиным чистил,
чтобы плыть в Революцию дальше"...
Ах, как чудесно было в свое время нестись на "корабле современности" под громогласные
агитки Маяковского, под бравурные марши Дунаевского, под рукоплескания и восторг
либералов всех стран и континентов!.. И как же страшно, как обидно вдруг оказаться
выброшенным за борт этого корабля!.. Отчаянно барахтаться и кричать, и вопить вослед:
- Это - ошибка! Это - страшная ошибка! Я же - наш!.. Я же - ваш!.. Ваш!.. Ваш!..
Зощенко еще относительно повезло. Его просто сбросили с корабля. А для скольких его
коллег корабль этот вдруг обернулся беспощадной машиной, танком, давящим все на своем
пути... Исаак Бабель, Борис Пильняк, Михаил Кольцов...
Недавно мне попался документ пострашнее обращения Зощенко к Сталину. Это - письмо
Мейерхольда, написанное им в тюрьме и адресованное Молотову.
"Вячеслав Михайлович! Вы знаете мои недостатки (помните сказанное Вами мне однажды:
"Все оригинальничаете!?"), а человек, который знает недостатки другого человека, знает его
лучше того, кто любуется его достоинствами. Скажите: можете Вы поверить тому, что я
изменник Родины (враг народа), я - шпион, что я член правотроцкистской организации, что я
контрреволюционер, что я в искусстве своем проводил (сознательно) враждебную работу, чтобы
подрывать основы советского искусства?" (Театральная жизнь, 1989, № 5, с. 2)
4 сентября 1946 года А. А. Ахматова и М. М. Зощенко были исключены из Союза
писателей. Однако с голоду умереть им не дали. "По высочайшему", очевидно, повелению
обоим разрешили заниматься литературными переводами. Около пятидесятого года в печати
стали иногда появляться даже рассказы Михаила Михайловича, но это была лишь бледная тень
настоящего, довоенного Зощенко.
Помните Гоголя?
"...отнимет от него и сердце, и душу, и божественное пламя таланта..."
В моем собственном архиве есть запись, которую я сделал летом 1958 года, посвящена она
Зощенке. Вот небольшая цитата оттуда:
"Первый раз на моей памяти Михаил Михайлович пришел к нам домой, кажется, в 1954
году. Тогда литература несколько оживилась, и, сидя у нас за столом, он говорил, что хорошо бы
издавать другой юмористический журнал, кроме "Крокодила". Они с отцом долго обсуждали
этот проект.
Мне тогда было семнадцать лет. Я молча сидел за столом, пожирая его глазами, ловя
каждое его слово. Тогда он казался оправившимся после страшного сна".
Однако же пятьдесят четвертый год принес ему отнюдь не дальнейшее облегчение участи, а
то, что Ахматова наименовала "вторым туром". (Где-то, кажется, записана ее фраза: "Бедный
Мишенька, он не выдержал второго тура".)
"Второй тур" начался с того, что в Ленинград прибыла английская студенческая делегация,
и юные британцы выразили желание встретиться с Ахматовой и Зощенко. Вот рассказ об этом
событии самой Анны Андреевны, запечатленный в дневнике Л. К. Чуковской. ("Записки об
Анне Ахматовой".)
"За мной прислали машину, я поехала. Красный зал, знакомый вам. Англичан целая туча,
русских совсем мало. Так сидят Саянов, так Зощенко, так Дымшиц, а так я. Еще переводчица,
девка из ВОКСа - да, да, все честь-честью... Я сижу и гляжу на них, вглядываюсь в лица: кто?
который? Знаю, что будет со мной катастрофа, но угадать не могу: который спросит? Сначала
они спрашивали об издании книг: какая инстанция пропускает? .Долго ли это тянется? Чего
требует цензура? Можете ли вы сами издать свою книгу, если издательство не желает? Отвечал
Саянов.
Потом они спросили: изменилась ли теперь литературная политика по сравнению с 46
годом? Отошли ли от речи, от постановления? Отвечал Дымшиц. Мне было интересно слышать,
что нет, ни в чем не отошли. Тогда отважные мореплаватели бросились в наступление и
попросили м-р Зощенко сказать им, как он относится к постановлению 46 года? Михаил
Михайлович ответил, что сначала постановление поразило его своей несправедливостью, и он
написал в этом смысле письмо Иосифу Виссарионовичу, а потом понял, что многое в этом
документе справедливо... Слегка похлопали. Я ждала. Спросил кто-то в черных очках. Может
быть, он и не был в черных очках, но мне так казалось. Он спросил, как относится к
постановлению м-ме Ахматова? Мне предложили, ответить. Я встала и произнесла: "Оба
документа - и речь т. Жданова, и постановление Центрального Комитета партии - я считаю
совершенно правильными".
Молчание. По ряду прошел глухой гул - знаете, точно озеро ропщет. Точно я их погладила
против шерсти. Долгое молчание... Потом кто-то из русских сказал переводчице: "Спросите их,
почему они хлопали Зощенко и не хлопали м-ме Ахматовой?" "Ее ответ нам не понравился -
или как-то иначе: нам неприятен"." (Запись 8 мая 1954 года, цит. по журн. Юность, 1988, № 8,
с.79)
Несколько позднее в разговоре с Л. К. Чуковской Ахматова еще раз высказалась по этому
поводу.
"- Михаил Михайлович - человек гораздо более наивный, чем я думала. Он вообразил,
будто в этой ситуации можно что-то им объяснить: "Сначала я не понял постановления, потом
кое с чем согласился..." Кое с чем! Отвечать в этих случаях можно только так, как ответила я.
Можно и должно. Только так." (Там же.)
Абсолютная убежденность Ахматовой в своей правоте основывалась на том, что ее сын, Л.
Н. Гумилев в это время находился в лагере. Она прекрасно сознавала, что каждое ее
неосторожное слово может самым пагубным образом отразиться на судьбе сына. Она,
несомненно, ощущала себя участницей некоего спектакля, своего рода показательного процесса,
а Саянова, Дымшица и даже "девку из ВОКСа" воспринимала как тюремщиков, как пособников
палачей.
Зощенко должен был смотреть на все это по-иному. Саянов и Дымщиц - его товарищи,
советские писатели. (Его только что вновь приняли в писательский союз!) Он не мог смотреть на
них глазами Ахматовой еще и потому - о, как мне горько это писать! - потому, что он сам в
свое время был пособником палачей и тюремщиков. Он - активнейший участник постыдной
поездки советских писателей во главе с самим Горьким по Беломоро-Балтийскому каналу. Он от
всей души поверил в эту смрадную пропагандистскую "тухту", он пропел хвалебный гимн
Гулагу. И как же стыдно это теперь читать...
"Я на самом деле увидел перестройку сознания, гордость строителей и горячее желание
жить иначе, чем прежде."
"В те дни, когда я был на Беломорском канале, в одном из лагерей был устроен слет
ударников этого строительства.
Это был самый удивительный митинг из всех, которые я когда-либо видел.
На эстраду выходили бывшие бандиты, воры, фармазоны и авантюристы и докладывали
собранию о произведенних работах. <...> Это были речи о перестройке всей своей жизни и о
желании жить и работать по-новому."
Он восторгался главным образом "романтическими" уголовниками, теми, кого гулаговские
идеологи наименовали "социально близкими"... Ну а что же пятьдесят восьмая статья? Мы ведь
знаем, кто составлял подавляющее большинство "заключенных каналоармейцев". А о них что
написано?
Ни-че-го. От них Зощенко просто отмахнулся.
"На строительстве Беломорского канала (в августе 1933 г.) меня заинтересовали не те люди,
которые в силу случайности (или, как сказал один заключенный - в силу "мусорных
обстоятельств") стали правонарушителями.
Меня заинтересовали люди, которые сознательно строили свою жизнь на праздности,
воровстве, обмане, грабеже и убийствах" (История одной жизни. Избранное в 2 т. Т. 1, с. 458,
237).
"Второй тур" шельмования Зощенко проходил по совершенно известному, давным-давно
разработанному сценарию. Были разгромные публикации в печати, а потом состоялось собрание
Ленинградской писательской организации, на которое для пущей важности прибыли московские
начальники - К. Симонов и А. Первенцев.
Зощенко выступил там с поразительной речью. Это было, так сказать, его последнее слово.
И не только в качестве подсудимого, но и вообще - самое последнее, после этого он, кажется,
уже никогда не выступал публично.
Но - увы! - даже эту свою прощальную, отчаянную речь он, бедняга, начинает с того, что
еще раз декларирует свою принадлежность к советской литературе, к клану советских
литераторов.
"В моем заявлении с просьбой восстановить меня в союзе я писал, что во многом ошибался,
делал оплошности, но я не согласен с тем, что я не советский писатель и никогда им не был. Это
было основное обвинение в докладе - именно о том, что я не советский писатель, - не могу
согласиться!"
Финал его речи потрясает душу. Это - один из самых трагических документов за всю
историю русской литературы.
"Я не был никогда непатриотом своей страны. Не могу согласиться с этим. Не могу! Вы
здесь, мои товарищи, на ваших глазах прошла моя писательская жизнь. Вы же все знаете меня,
знаете много лет, знаете, как я жил, как работал, что вы хотите от меня? Чтобы я признался, что
я трус? Вы этого требуете? По-вашему, я должен признаться в том, что я мещанин и пошляк, что
у меня низкая душонка? Что я бессовестный хулиган? Это требуете вы? Вы!.. Я могу сказать -
моя литературная жизнь и судьба при такой ситуации закончены. У меня нет выхода. Сатирик
должен быть морально чистым человеком, а я унижен, как последний сукин сын... Я думал, что
это забудется. Это не забылось. И через несколько лет мне задают тот же вопрос. Не только
враги. И читатели. Значит, это так и будет, не забылось. У меня нет ничего в дальнейшем.
Ничего. Я не собираюсь ничего просить. Не надо мне вашего снисхождения, ни вашего Друзина,
ни вашей брани и криков. Я больше, чем устал. Я приму любую иную судьбу, чем ту, которую я
имею" (Огонек, 1988, № 6. с. 10-11).
Помните Гоголя?
"... горько почувствует он свое одиночество..."
У Зощенки с Гоголем какая-то особенная связь, которую я бы назвал почти мистической.
Гоголю, собственно говоря, его болезни и смерти посвящены многие страницы в "Возвращенной
молодости" и в "Перед восходом солнца". Мало того, в последней повести Зощенко
высказывает еще и такое неосуществленное намерение:
"О болезни Гоголя я сделаю более обстоятельное исследование".
Но как бы удивился Михаил Михайлович, если бы узнал тогда, что его самого ждет в
точности такая же кончина, как и великого предшественника. Вот как Зощенко описывал смерть
Гоголя. "Высокая основная цель, к которой стремился Гоголь - закончить "Мертвые души", -
давала ему силы. И когда Гоголь сжег "Мертвые души", он тем самым уничтожил свою цель и
этим уничтожил свою жизнь" ("Возвращенная молодость").
"Последние недели своей жизни, будучи психически больным, Гоголь ел чрезвычайно
мало, а последние дни он вовсе отказался от еды." (Там же.)
"Мы знаем, как проходили последние трагические дни Гоголя. Он отказался принимать
пищу и морил себя голодом.
Последние же дни вовсе перестал есть, несмотря на уговоры и мольбы окружающих"
("Перед восходом солнца").
Вот опубликованный теперь отрывок из дневника писательницы Валерии Герасимовой.
"Едем в Сестрорецк к Вере, жене Зощенко. Дача - требующая незамедлительного ремонта.
Серая, цвета осиного гнезда. Но на запущенной клумбе бледно-розовые розы: "Как бы Миша
удивился - "что это ты тут развела!..." Дачка из клетушек. Обои, поблекшие, с веночками,
железная кровать на мансарде, под грубым одеялом, солдатского типа. "Он все в окно
поглядывал. Последнее время отсюда не сходил." "Ел одно яйцо по утрам." "Умер, потому что
не хотел жить."" (Юность, 1988, № 3, с. 86)
Тут уместно привести еще две выписки. Одну - из знаменитейшей "Голубой книги", а
другую - из письма вдовы писателя В. В. Зощенко, адресованного К. И. Чуковскому.
"...Бетховен - человек, который, может быть, больше, чем другие, доставил радость
людям, - умер в нищете. Причем умер он не в какой-нибудь седой древности, когда
государственный строй как бы не нес ответственности в силу отсутствия высокой культуры и
неуважения к искусству. Бетховен умер всего лишь сто лет назад. И нищета его, несомненно, со
всем позором ложится на политическое устройство."
"К несчастью, не удалось ему ни одного месяца после 46 года вздохнуть, пожить спокойно
- последнюю зиму его страшно мучил вопрос с пенсией, который разрешился лишь в самом
конце июня. И вот, едва оправившись от первой весенней болезни, он, несмотря на мои просьбы
поручить это дело сыну, поехал в Ленинград за получением пенсионной книжки и пенсии,
которую и получил первый и последний раз в жизни. Вернулся он в Сестрорецк смертельно
больной..." (Там же.)
Уже цитированная здесь собственная моя запись 1958 года начинается с такой фразы:
"Только сейчас, когда смотришь на эту маленькую черную рамку газетного сообщения, по-
настоящему понимаешь, что это был великий писатель".
Вот как у меня описан последний визит Зощенки на Ордынку. "Второй раз в жизни я видел
Михаила Михайловича за четыре месяца до его смерти. Я знал, что он придет к нам и ждал его.
Еще раньше я попросил отца дать мне одну из его книг, чтобы он надписал ее лично мне.
Прохладным апрельским вечером я стоял у ворот нашего дома и ждал приезда Зощенки. Он
бывал у нас и раньше, но во дворе шел ремонт, и было очень грязно. В это же время должна
была возвратиться из гостей Анна Андреевна. Она приехала раньше, и я проводил ее до дверей.
Потом вернулся к воротам и стал ждать дальше.
Ждал я долго, до тех пор, пока отец не вышел ко мне и сказал, что Михаил Михайлович уже
пришел. Как я его тогда не заметил, я до сих пор понять не могу.
Меня тогда поразило то, как плохо стал Михаил Михайлович разговаривать. Слова у него
выходили с трудом, как будто ему больно было их из себя выталкивать. Общий разговор из-за
этого очень затруднялся. Я весь превратился в слух. Помнится, он говорил о поэзии, точнее даже
о сборнике "День поэзии". Он говорил, что почти все, что ему понравилось в них, принадлежало
старым поэтам Ахматовой, Пастернаку, Асееву...
Когда стали ужинать, я, до того сидевший в углу комнаты, придвинулся к столу и сел около
него. Моя мать сказала ему, что я его большой поклонник и, как она выразилась, знаток.
Он впервые взглянул на меня с интересом и сказал, что, если бы знал об этом, сделал бы
мне на книге более теплую надпись. За ужином он ничего не пил и не ел."
Тут я прерываю свою старую запись, чтобы сделать некоторое дополнение. Мать
впоследствии вспоминала, что между нею и Зощенкой состоялся такой краткий диалог.
- Миша, почему вы ничего не едите?
- Видите ли, Ниночка, какая странная история, мне все время кажется, что я отравлюсь.
Вообще же атмосфера вечера была самая непринужденная. Я помню и такую деталь.
Михаил Михайлович в Москве остановился у своего старого друга литератора В. А. Лифшица,
который жил неподалеку от Ленинградского шоссе. На Ордынку Зощенко поехал на такси. В те
годы машины еще свободно ездили через Красную площадь, и шофер, который вез его,
ухитрился врезаться в фонарный столб неподалеку от Кремля. Эта история всех позабавила, в
ней нашли и некий политический оттенок. Зощенко едет в гости к Ахматовой и сбивает столб на
Красной площади. Не провокация ли это?..
Возвращаюсь к своей записи.
"Когда Михаил Михайлович стал прощаться, я вызвался проводить его до метро. Он
сначала отказывался, но когда мать поддержала просьбу, согласился.
Мы вышли в мокрую и холодную весеннюю ночь. Он спросил меня, правда ли, что я так им
интересуюсь. Я ответил, что он мой любимый писатель, и если время позволит, я буду писать о
его творчестве. Он спросил меня, знаю ли я его повести, на что я ответил, что знаю и люблю. Те
двести пятьдесят метров, которые мы с ним прошли (дальше он себя провожать не позволил),
промелькнули мгновенно, а я все еще говорил ему, что думаю об его отдельных вещах, задавал
ему вопросы относительно непонятных мне мест. Он подробно и охотно отвечал мне.
Когда я ему сказал, что о нем надо писать томы и что критика должна воздать ему должное,
он спросил меня, читал ли я недавно вышедшую статью Константина Федина о нем. Я не
осмелился сказать, что нет.
На прощанье он обещал мне надписать книжку, которую вот-вот должны были выпустить,
и сказал, что если я ее не достану, то он сам пришлет мне.
И теперь, через несколько дней после того, как я достал эту книжку, его не стало..."
Но вот память возвращает меня к другим, более ранним временам на Большой Ордынке.
Летним, майским днем 1956 года у нас появился только что освободившийся из лагеря Л. Н.
Гумилев. Я очень хорошо помню, как впервые увидел его. Будто некое фото, вспоминаются мне
две фигуры, сидящие на диване в столовой, - Анна Андреевна и ее сын. Лица обоих сияют
счастьем.
Ахматова поручила мне тогда опеку над Львом Николаевичем. В частности, его надо было
одеть, и мы купили для него костюм, плащ и башмаки в комиссионном магазине на Пятницкой
улице. Мы тогда сблизились с ним, несмотря на разницу лет. Помнится, он говорил мне, что
чувствует себя на 14 лет моложе - лагерные годы не в счет. Я смотрел на него восторженно,
ловил каждое его слово. Он вообще один из самых блистательных собеседников, каких я знаю.
Рассказывал он и о лагерях. Оба срока свои он называл соответственно - "моя первая
Голгофа", "моя вторая Голгофа". Тогда же он прочитал мне коротенькое стихотворение, при
этом уверял, что автор - не он. Стихи эти я запомнил с первого раза и на всю жизнь. Вот они:
Чтобы, нас охранять, надо многих нанять,
Это мало - чекистов, карателей,
Стукачей, палачей, надзирателей...
Чтобы нас охранять, надо многих нанять,
И прежде всего - писателей.
Егорьевск, июль 1989