Путешественник и парадоксы национального самосознания
Чтобы ответить на вопросы, поставленные в предыдущем разделе, я намерен обратиться от объекта рассказа к самому рассказчику. Не к Капусцинскому как к реальной личности, а к “путешественнику” как герою его повествования. Имя автора и исторические аллюзии его текстов сообщают нам, что он из Польши, но он с успехом может быть и гражданином США, подобно Роману Поланскому и другим знаменитым полякам. Но из книги это не явствует. Капусцинский намеренно сообщает нам только то, что он иностранец и европеец (житель Запада). То есть он хочет убедить читателя, что у него нет с Россией иных связей, кроме связи отстраненного, “спокойного, внимательного и трезвомыслящего” наблюдателя с объектом его наблюдений (Kapusґcinґski, 1994, p. 26).
Эта фигура беспристрастного, как бы лишенного субъективности и даже телесности, путешественника вполне типична для европейского жанра путевых заметок (Pratt, 1992). Однако в нашем конкретном случае Капусцинский намеренно холит и лелеет этот образ, словно желая убедить читателя в чем-то совсем не очевидном. Мы уже видели, как умело он преподносит образ себя как иностранца на пути из Китая в 1958 году, да и в других случаях вполне успешно отстраняется. Однако опытный читатель заметит, что его собеседники редко воспринимают его как “настоящего” иностранца. Ведь в советской послевоенной России Польшу не считали “заграницей”. Как ни странно, Капусцинский никогда не упоминает об этой очевидно “имперской” особенности мышления своих собеседников. Ведь поступив так, он поставил бы под угрозу собственный образ “чужака” в глазах западного читателя. А он желает утвердить этот образ любой ценой и порой даже неразборчив в средствах. Например, рассказ о поездке 1967 года он начинает с жалоб на то, как трудно пробираться за “этот непроницаемый тяжелый занавес” (Kapusґcinґski, 1994, p. 32). Из уст американского или французского путешественника это звучало бы совершенно естественно. Но цель этой фразы как раз в том, чтобы поколебать и советские, и западные представления о том, где именно этот занавес висит. Капусцинский намекает, что “на самом деле” Польша находится по другую сторону занавеса.
Таким образом, за беспечной с виду позицией европейского путешественника скрывается в высшей степени полемическое поле транскультурации. Капусцинский слегка приоткрывает его только тем, что постоянно подчеркивает “европейскость” своего путешественника — будь тот, к примеру, французом, эта эмфаза была бы явно избыточной. Слово “француз” практически в любом контексте подразумевает “европеец”; но со словом “поляк” дело обстоит иначе. (И это не имеет никакого отношения к “неотъемлемой сущности” “польскости” или “русскости”. Это имеет отношение к вероятности того или иного отношения к человеку с соответствующим паспортом.) Чтобы иметь право писать о России как об имперском центре, путешественник Капусцинского должен в первую очередь позиционировать себя как европейца и уж потом — как поляка.
И это не просто мои умозрительные соображения. Существование полемического поля транскультурации и проблем авторитетности текста хорошо документировано в восточноевропейской литературе. Особенно яркий свет на эти вопросы проливают работы таких выдающихся мастеров интеллектуальной прозы, как Казимир Брандыс (1985) и Милан Кундера (1984). Подобно Капусцинскому, они настойчиво подчеркивают: Россия “нам чужая”, она “не принадлежит к нашему культурному наследию” (Brandys, 1985, p. 47). Брандыс даже восклицает: “Я предпочел бы ничего не знать об их мире, вообще не знать, что он существует” (Brandys, 1985, p. 47). Однако здесь “мы” означает нечто другое. Оно означает “поляки” — или, в случае Кундеры, “центральноевропейцы”. Такой угол зрения свидетельствует: эти авторы обеспокоены именно тем, что Капусцинскому хотелось бы скрыть (и что помогает нам лучше понять его текст), а именно — неуверенностью в дихотомии “мы — они (русские)” и проблематичностью отождествления себя с Европой и Западом. Брандыс не скрывает, что его страстное желание отмежеваться от России вызвано именно опасной близостью “нас” и “их”, неизбежностью контаминации. Он размышляет над устойчивым притяжением польских интеллектуалов к русскому образу жизни и русской литературе [9] и над более поздним феноменом “духовной советизации” польского народа (Brandys, 1985, p. 128). Из-за этой близости и гибридности ему неуютно говорить и писать о России: “Поляки не умеют думать о русских” (Brandys, 1985, p. 173). В то же время он осознает, что у “настоящих европейцев” такой проблемы нет. Как он замечает по отношению к русской литературе, “чтобы чувствовать себя [перед ней] в безопасности, нужно быть французом” (Brandys, 1985, p. 47). Для Брандыса и Кундеры трагедия не только в том, что восточноевропейцы слишком близки к России культурно, но и в том, что они удалены от столь заманчивой Европы: “В глазах желанной Европы мы не существуем” (Kundera, 1984) [10]. Кундеру особенно раздражает тот факт, что жители Запада приняли за чистую монету выдуманный русскими миф о “славянской душе”, этот ярлык, который они прилепляют всем “славянам” от Праги до Тихого океана (Kundera, 1984). Исторический опыт поляков и европейцев настолько разнится, сетует Брандыс, что они не способны понимать друг друга и уж тем более — учить (Brandys, 1985, p. 83). “Они живут в цивилизации; мы живем в драме” (1985, p. 164). С идеологической точки зрения эти взгляды близки взглядам Капусцинского. Они последовательно европоцентричны и либеральны; гибридность поляков (“центральных европейцев”) изображается в них как аномалия — по контрасту с “нормальностью” и “чистотой” европейцев западных. В то же время Брандыс и Кундера свидетельствуют изнутри о раздробленности сознания восточноевропейских интеллектуалов, и это очень помогает понять подоплеку образной системы Капусцинского — ту самую подоплеку, которую он так тщательно скрывает. В результате цель его книги предстает перед нами в совершенно ином свете. Выясняется, что его попытки понять Россию имеют самое прямое отношение к самосознанию Польши и (по Кундере) “Центральной Европы”. Капусцинскому необходим образ патологического Другого, чтобы сама Центральная Европа в западном сознании перестала быть невидимой и маргинальной. В качестве этого “Другого” ему нужна Россия — она позволит визуализировать Центральную Европу как “Европу”, то есть как “нормальную” или, как минимум, достойную звания “нормальной” (и вместе с тем западных привилегий, как напоминает нам Перри Андерсон) (1999, p. 7). Более того, “ориентализация” и “этницизация” России связана с отчуждением атрибутов, которые традиционно и упорно (неважно, насколько оправданно) приписывались Центральной Европе: национализм, фетишизм, внеисторичность и отсталость.
Впрочем, Капусцинский не мог бы даже надеяться на успех, если бы рефлексировал в той же степени, что Брандыс и Кундера. Зримости Другого (и Себя через отличие от этого Другого) можно достичь, только скрыв пограничную неоднозначность (Bhabha, 1996). Чем зримее и нагляднее факты взаимосвязанности и гибридности, тем сильнее их приходится вуалировать — например, изображать путешественника иностранцем. Этот образ важен потому, что только “иностранец” и “европеец” имеет законное право писать о России как об империи и другой цивилизации. Только непредубежденный западноевропеец, в отличие от брандысовского поляка, “умеет думать о России”. Однако, к несчастью для Капусцинского, это невозможно утаить полностью, потому что само по себе утаивание — стратегический шаг в сложном и запутанном процессе транскультурации. Следовательно, “предвзятое знание всегда неполно и всегда под угрозой” (Bhabha, 1998, p. 31). Гибридные случаи, о которых шла речь в предыдущем разделе, — показатели этой непреодолимой амбивалентности.