Стихотворение было напечатано в 7-м номере журнала “Аргус” за 1913 год и, видимо, было списано с натуры, поскольку в Петербурге, при ресторане “Медведь” (Б. Конюшенная, 27), действительно имелось заведение, именовавшееся “Американ Бар”.
А вот второе стихотворение, образующее с первым своеобразный диптих, причем, в отличие от первого, оно даже попало в книгу “Камень”.
Американка
Американка в двадцать лет
Должна добраться до Египта,
Забыв “Титаника” совет,
Что спит на дне мрачнее крипта.
В Америке гудки поют,
И красных небоскребов трубы
Холодным тучам отдают
Свои прокопченные губы.
И в Лувре океана дочь
Стоит прекрасная, как тополь;
Чтоб мрамор сахарный толочь,
Влезает белкой на Акрополь.
Не понимая ничего,
Читает “Фауста” в вагоне
И сожалеет, отчего
Людовик больше не на троне.
Он смотрит на Америку, как истинный европеец, и сквозь призму старой европейской культуры американские достижения в области цивилизации вызывают у него сначала и прежде всего устойчиво ироническую улыбку, даже усмешку. Американские романы или фильмы, да и сами живые американцы где-нибудь в Лувре или на Елисейских полях и вправду давали для этого сколько угодно поводов. Ханжество и отсутствие культуры бросались в глаза. Мандельштам от души, но не едко, иронизирует над американской “туристичностью”, над американской поверхностностью, над американской непричастностью, – а то, если хотите, и враждебностью, – культуре, отождествляемой им с европейской традицией. При этом он и сам, конечно, рискует впасть в поверхностность и односторонность, рискует – но все-таки не впадает.
Интересно, что и представления Мандельштама о самой Америке отнюдь не поверхностные, посмеивается или подшучивает он не просто походя, а, так сказать, со знанием дела. Многое он неожиданно хорошо знает (“красных небоскребов трубы” – это же никогда не виданный им Манхэттен начала века!), но он понимает и то, что есть и другая Америка, к которой он подспудно питает и уважение, и даже восхищение, но встреча с которой еще у него не произошла.
Поэтому он подчеркнуто настаивает на своем первом впечатлении, дав своего рода развернутый комментарий к этому диптиху в своей рецензии на один плохой перевод Джека Лондона2, опубликованной в “Аполлоне” все в том же 1913 году. Тут уж он отпустил вожжи и пустил свою язвительность галопом: “...Анемичному русскому обывателю необузданный здоровяк Лондон пришелся как нельзя более по вкусу: его герои живут особенно охотно за Полярным кругом, отличаются железной выносливостью, пьют виски, как воду, и т. п. Однако связь этого мнимого дикаря с новейшим, чисто американским развитием техники – несомненна. В универсальном техническом прогрессе человеческая машина-организм занимает одно из последних мест, но могущественный спорт в союзе с разнообразными идеалами физического процветания идет навстречу этому чувствительному техническому пробелу современности. С прозорливостью янки Джек Лондон взял патент на усовершенствованного нового человека еще раньше, чем его тип был осуществлен в действительности естественным подбором и спортивными упражнениями. Полярный скороход, проходящий на пари две тысячи миль в 60 дней при 90о мороза – (“Сын Солнца”), – или плантатор, больной дизентерией, исключительно волевым напряжением властвующий над толпой людоедов на Соломоновых островах – (“Приключение”), – великолепные человеческие особи. <...> Но художественная значительность произведения измеряется не глубиной мыслей, высказываемых автором, а теми непроизвольными духовными испарениями, которые создают атмосферу произведения. Вокруг приключений Джека Лондона – самая обыкновенная духовная пустота, как вокруг газетного фельетона или рассказа Конан-Дойля. <...>
‘Художественный’ прием Лондона – непрерывность действия. Каждая страница дает новую сенсацию подобно тому, как номер американской газеты содержит очередное убийство. Джек Лондон так мало знает, что ему делать с людьми, и – что весьма отрадно – ему так не хочется обращать их в манекенов, что он предпочитает убивать их, как только они сделают свое сенсационное дело. Идеология Джека Лондона поражает своим убожеством и своей старомодностью с европейской точки зрения: весьма последовательный и хорошо усвоенный дарвинизм, к сожалению, прикрашенный дешевым и дурно понятым ницшеанством, – он выдает за мудрость самой природы и непоколебимый закон жизни.
В одном месте Лондон обмолвился значительным признанием: ‘огромная, страшная и чужая вещь, которая называется культурой’. Эта скромная самооценка и наивное благоговение перед чужой и непонятной сложностью культуры – пожалуй, самое ценное в Лондоне. Болезнь Нового Света, тайный недуг чудовищных городов – культурное одичание – нашло в Джеке Лондоне неожиданно привлекательного выразителя. <...> Наивное увлечение Лондоном взрослых читателей можно только приветствовать: оно показывает, насколько поверхностны были прежние увлечения читательской толпы, и что если подлинное искусство пользовалось успехом, то проникало в умы контрабандой, под флагом посторонних соображений...”
Америка всплывает и в статье 1918 года “Государство и ритм” (впрочем, не Америка, а американcкая буржуазия), но особенно многозначительным является высказывание из программной статьи Мандельштама “О природе слова” 1920 года, когда Мандельштам был близок к тому, чтобы отказать в культурности и самой Европе: “Антифилологический дух, с которым боролся Розанов, вырвался из самых глубин истории; это в своем роде такой же неугасаемый огонь, как и огонь филологический.
Есть такие вечные огни на земле, пропитанные нефтью: где-нибудь случайно загорится и горит десятки лет. Нет нейтрализующего состава, погасить абсолютно нечем. Лютер был уже плохой филолог, потому что, вместо аргумента, он запустил в черта чернильницей. Антифилологический огонь изъязвляет тело Европы, пылая горящими сопками на земле Запада, навеки опустошая для культуры ту почву, на которой он вспыхнул. Ничем нельзя нейтрализовать голодное пламя. Нужно предоставить ему гореть, обходя заклятые места, куда никому не нужно, куда никто не станет торопиться.
Европа без филологии – даже не Америка; это – цивилизованная Сахара, проклятая Богом, мерзость запустения. По-прежнему будут стоять европейские кремли и акрополи, готические города, соборы, похожие на леса, и куполообразные сферические храмы, но люди будут смотреть на них, не понимая их, и даже скорее всего станут пугаться их, не понимая, какая сила их возвела и какая кровь течет в жилах окружающей их мощной архитектуры.
Да что говорить! Америка лучше этой, пока что умопостигаемой, Европы. Америка, истратив свой филологический запас, свезенный из Европы, как бы ошалела и призадумалась – и вдруг завела свою собственную филологию, откуда-то выкопала Уитмэна, и он, как новый Адам, стал давать имена вещам, дал образец первобытной, номенклатурной поэзии, под стать самому Гомеру.
Россия – не Америка, к нам нет филологического ввозу: не прорастет у нас диковинный поэт вроде Эдгара По, как дерево от пальмовой косточки, переплывшей океан с пароходом. Разве что Бальмонт, самый нерусский из поэтов, чужестранный переводчик эоловой арфы, каких никогда не бывает на Западе: переводчик по призванию, по рождению, в оригинальнейших своих произведениях”. (1920–1922)
Уловив в 1920-е годы глубинную общность моложавой Америки и молодой – и как бы отвернувшейся от Европы – Советской России, Мандельштам отошел от своего предвоенного взгляда на Джека Лондона и на Америку. И о переводном Майн Риде – а чем он, по большому счету, не Джек Лондон? – в статье 1928 года “О переводах” он пишет уже совсем не так, как о переводном Джеке Лондоне в 1913 году: “...Нам нужен свой приключенческий роман для юношества с этнографической и прочей начинкой. В настоящее время Майн Рид имеет только ретроспективное значение. Это – здоровая романтика. Живучесть Майн Рида объясняется тем, что он учел великую жадность молодежи к познанию географического пространственного мира. Он – блестящий педагог, сочетавший в своих образовательных путешествиях научные сведения своего времени с бесхитростной фабулой. За создание ‘советского Майн Рида’!”.